Борис Немцов выступает на митинге. Фото: Николай Мошков / ИТАР-ТАСС

Он был веселым и легким. За это его любили и не любили.

Любили друзья, девушки и соратники. Не любили конкуренты на политическом поле и противники, находящиеся по другую сторону баррикад. Он легко подставлялся, вызывал огонь на себя – сначала рассорился с Березовским и Гусинским на деле «Связьинвеста», потом оказался в привычном ряду политиков, «ураганивших в 90-е», через запятую со своими врагами, сначала летал с Чубайсом на частном джете в предвыборном ролике СПС, потом садился с Лимоновым в СИЗО после очередной «Стратегии-31». Пересаживал чиновников на «Волги», нырял в прорубь, уводил протест на Болотную, раздавал на улицах брошюры про коррупцию, катался на доске под парусом, избирался в Ярославскую думу. Его называли плейбоем, его подозревали в связях с Кремлем, им пренебрегали, ему завидовали. Он жил в политике не так, как это принято в России, – не с чугунным видом вечного страдальца, а с улыбкой, как бы играя, будто выступить в Думе или выйти на одиночный пикет – то же самое, что выпить бокал шампанского; это вызывало недоверие, подозрения и упреки.

Его риторика последних лет, привычные формулировки про «преступный режим» и «кремлевских жуликов» иногда казались слишком уж дежурными, стершимися от частого употребления, к тому же сбивала с толку интонация – мы инстинктивно доверяем неблагополучию и осторожно относимся к бодрости. Но теперь эти слова измерены последней и высшей мерой, искуплены и оправданы. Он был прав, а те, кто над ним подтрунивал, – нет. 

Он был гением коммуникации: мог переговорить кого угодно, вплоть до Жириновского (за что последний плеснул в него однажды апельсиновым соком), умел если не примирить спорящих, то по крайней мере столкнуть их с места, чтобы ехали дальше; сам на раз-два бросался в любые дискуссии и дебаты. Он одним своим присутствием напоминал о недолгом времени, когда публичная политика в стране чего-то да значила, когда важно было убеждать и уговаривать, когда речь, произнесенная в нужный момент с правильной трибуны, могла повернуть ход истории. Он вообще казался символом какой-то важной нереализованной альтернативы, и речь даже не о том, что Ельцин мог назначить его преемником; просто заново возникающая Россия в каких-то лучших своих чертах действительно была такой – открытой, улыбчивой и немного сумасбродной; он не то чтобы застрял в том времени – скорее то время застряло в нем.

Много уже сказано о том, что, вне зависимости от того, чем завершится расследование, его убила направляемая телевизором ненависть, открыто объявленная охота на врагов и предателей, бушующая вокруг холодная гражданская война. Все так, и он вызывал особенно острую ненависть хотя бы потому, что сам никого не ненавидел, даже когда его полоскали на центральных каналах или вывешивали гигантские баннеры с его лицом, похожим на мишень, на правительственной трассе, – он говорил об этом с иронией, как будто сам, по неловкости, угодил в смешную передрягу. Однажды, перед каким-то очередным протестным маршем, он пришел на встречу в офис на Покровке с разбитым лбом, все переполошились,  а он, оказывается, просто не заметил висевший над тротуаром дорожный знак. Его наивность и прямолинейность вызывала у кого-то гнев, а у кого-то смех, но история последних российских лет почему-то всегда складывается так, что правы оказываются самые наивные и прямолинейные – и они же гибнут первыми.

В последний раз, когда мы случайно встретились, он звал в гости в Ярославль – не на митинг и не на акцию, а посмотреть, какой вид на Волгу открывается у него из окна.

Он всегда был молодым и навсегда молодым останется.