Сегодня, 25 апреля, премия «ПолитПросвет» огласила имена шести финалистов, претендующих на звание лучшего политического публициста.
В состав жюри премии вошли экономист, публицист, научный руководитель Высшей школы экономики Евгений Ясин, журналист, репортер, телеведущая Татьяна Малкина, физик, независимый исследователь выборов Сергей Шпилькин и журналист, шеф-редактор компании «Рамблер-Афиша» Юрий Сапрыкин (председатель жюри).
Финалистами сезона 2013, по мнению жюри, стали:
- Александр Баунов (Slon)
- Павел Костомаров, Александр Расторгуев, Алексей Пивоваров (документальный фильм «Срок»)
- Дмитрий Орешкин («Огонек», «Новая газета»)
- Светлана Рейтер («Большой город»)
- Кирилл Рогов («Ведомости», «Новая газета»)
- Максим Трудолюбов («Ведомости»).
Лауреат премии «ПолитПросвет 2013» будет объявлен на торжественной церемонии, которая состоится 29 мая. Лауреат получит приз в размере 720 тысяч рублей и прочтет цикл лекций в университетах России. Полный список работ финалистов «ПолитПросвета» будет опубликован на официальном сайте премии.
Slon всецело поддерживает идею премии и публикует лекцию о социальной журналистике одного из финалистов «ПолитПосвета 2013» – независимого репортера, постоянного автора журнала «Большой город» Светланы Рейтер. Рейтер прочла ее в рамках прошлогоднего проекта «Оккупай СМИ»; лекция публикуется в сокращенном виде.
«Какая разница, сторонний ты или не сторонний?»
Что же такое социальная журналистика?
Я решила к этой лекции подготовиться и, соответственно, полезла в «Яндекс» и вбила в поисковик «социальная журналистика это». Вылез довольно обширный труд человека по имени Иосиф Дзялошинский. Он, насколько я понимаю, крупный специалист в области социальной журналистики (наверно, стоило позвать его, а не меня). Он пишет: «Неожиданно активно заявила о себе так называемая социальная журналистика. Обычно это понятие используют для обозначения той ветви журналистской деятельности, предметом которой являются так называемые социальные проблемы, как то: положение в обществе различных, в основном социально уязвимых, социальных групп, пенсионеров, сирот, многодетных семей, переселенцев и др., соблюдение прав человека, экономическое благосостояние граждан, здравоохранение, образование и т.д.». Дальше Дзялошинский пишет следующее: «Этот предмет настолько обширен и неконкретен, что при некотором усилии под категорию социальной журналистики можно подвести практически все, кроме разве что курсов акций и рейтингов политиков».
Мне кажется, социальная журналистика – это действительно разговор о проблемах общества, любых. Их много – от, например, неудачной музыки под окном наших соседей до политической акции, неугодной государству. Мне кажется, что главное в этом – раздражение, которое вызывает проблема. То есть чем выше уровень раздражения, чем большее количество людей затрагивает проблема, тем она социальней.
В наше время – особенно сейчас, с декабря, – социальные темы так или иначе связаны с политикой. Политическую журналистику уже сложно отделить от социальной. Можем ли мы судебную журналистику назвать социальной? Мне кажется, что в некоторых случаях можем, – понятно, что когда речь идет о каких-то специальных судах, то нет, но если речь идет о моем любимом Болотном деле, о деле Pussy Riot, то это уже социальная журналистика. Мы с вами примерно понимаем, что социальная журналистика – это все, что волнует общество. Это проблемы, которые актуальны на данный момент.
Как начать заниматься социальной журналистикой?
Мне сложно говорить про социальную журналистику в целом – это слишком широкое понятие. Туда входит ровно все то, что вам интересно. Могу рассказать про себя. За те пять-шесть лет, которые я занимаюсь социальной журналистикой, я писала про заключенных, про незаконный снос старых домов в Москве, про аутистов, про детей с синдромом Дауна, про разные проблемы здравоохранения – и все это подпадало, естественно, под определение социальной журналистики. Но, мне кажется, очень сложно решить для себя: буду заниматься социальной журналистикой. Так не бывает. Может, у кого-то и получилось, но у меня было не так.
Я заканчивала факультет журналистики, потом долгое время пинала балду. Потом как приличная девушка писала про моду. Потом как неприличная девушка писала про кино. Потом я вышла замуж, а уже потом стала писать на всякие социальные темы. Это была случайность.
Я была беременна вторым ребенком, а у нас в России есть такая совершенно драконовская традиция: если ты после тридцати, а мне уже сорок, беременеешь, то ты должна сделать определенные анализы, чтобы врачи могли удостовериться, что у твоего ребенка нет каких-то внутриутробных пороков. Считается, что если тебе больше тридцати, то, скорее всего, у ребенка есть что-то не то – по крайней мере, это отчаянно ищут. Делается некий анализ крови, он называется «биохимический скрининг». И когда мне этот скрининг сделали, врач сказал, что у моего ребенка, он тогда был совсем в зачаточном состоянии, высокий риск развития синдрома Дауна.
Я впала в какую-то дичайшую панику. А потом стала копаться в интернете и поняла, что этот биохимический скрининг, которому очень многие верят, на самом деле ни о чем. Он очень часто показывает, что у ребенка высокий риск развития синдрома Дауна, а на самом деле это крайне не четкая диагностика. При этом я выяснила, что многие женщины, они об этом писали на форумах, узнав о том, что у них может быть вот такая петрушка с ребенком, просто идут и делают аборт.
Я после этого родила совершенно здорового ребенка. И первый социальный материал, который я делала, был как раз про то, что такие биохимические скрининги не должны быть обязательными – нигде, ни в одной стране мира они не обязательные, хочешь делаешь, хочешь нет. А если какие-то анализы врачами рекомендуются – по крайней мере, как мне удалось выяснить в процессе моего расследования, исследования, как ни назовите – то, как правило, это более точные методики, а не простой анализ крови, который зависит от твоего дурного настроения, от того, выспалась ты в этот день или нет. Мне показалось, что наши обязательные скрининги – такой вариант фашизма, и я написала об этом. Не то что я планировала заниматься социальной журналистикой. Думаю, ты всегда отталкиваешься от проблемы, которая становится именно для тебя самой важной.
Социальная журналистика – это когда у вас есть тема, которая волнует вас и которая волнует вместе с вами всех остальных. Когда я написала ту статью про биохимический скрининг, я думала, что ее никто не заметит. Но потом я получила кучу писем: «Ой, как хорошо, что это появилось, а то я уже собралась на аборт». Эта статья вышла миллион лет назад, но мне до сих пор звонят какие-то подруги подруг, которые спрашивают: если скрининг плохой, надо ли делать аборт или нет? И тут ты понимаешь, что проблема, которая тебя волнует, оказывается важной еще и для многих других людей. Мне кажется, это самое главное в социальной журналистике.
Как организовать работу?
Редко бывает, что я выбираю темы. Как правило, темы сами меня находят. Если ты начинаешь писать о социальных проблемах, о стариках, о больных детей, то тебе потом звонят врачи и говорят: вы знаете, к нам поступил один пациент, напишите-ка о нем.
Как писать. Пример. Для журнала «Большой город», с которым я больше всего сотрудничаю, я писала про мам, которых не пускают к детям в реанимацию. У нас есть такая странная традиция, у нас мам пускают к детям старше десяти, по-моему, лет, а вот к новорожденным и маленьким не пускают. И как делать в этом случае материал? Надо найти нескольких мам, надо поговорить с нашими врачами, обязательно надо поговорить с западными врачами, чтобы было понятно, как это устроено у них. Ну и, соответственно, мнения двух-трех экспертов. Плюс ты пишешь запрос в Министерство здравоохранения с просьбой объяснить, почему у них такие драконовские правила. То есть ты берешь проблему, пытаешься ее мысленно очертить, поймать в некоторый капкан, расчленить и разобрать по кусочкам. А потом эти кусочки сложить.
Социальные темы – они острые, и здесь свои сложности. Ньюсмейкеры, те же врачи, часто боятся говорить о проблемах, которые у них есть, потому что они рискуют работой, если говорят о каком-то недостатке средств или о том, что у них в больнице чудовищные порядки. Вдобавок сами герои, если мы пишем об острых проблемах, часто оказываются в очень неприглядном свете. Как заставить людей говорить с журналистом, если они понимают, что говорят плохое о себе? Например, вы пишете о пьяницах, о бомжах – чтобы раскрыть человека, нужно с ним говорить, – а как он будет рассказывать о своих проблемах, если понимает, что ничего хорошего для него из этого не выйдет?
Я всегда старалась строить свои репортажи максимально аккуратно и корректно по отношению к героям, о которых я пишу. Показывать чужую жизнь максимально корректно. В «Убить пересмешника» есть прекрасные слова: чтобы понять другого человека, надо просто влезть в его обувь и походить в ней несколько дней. У каждого своя правда, мы все живем, как хотим, я не думаю, что я чем-то привлекательнее бомжа. У него своя правда, у меня своя. Просто у него проблем больше, и к ним надо привлекать внимание.
До последних месяцев мне казалось, что властям, Минздраву, кому угодно плевать на то, что мы пишем. То есть мы пишем материалы, в которых рушатся дома, раскрываются какие-то страшные истины, дети умирают, – а всем на это как-то плевать. Раньше люди очень откровенно говорили про свои проблемы, они говорили про коррупцию, про то, про се, про пятое-десятое, раньше с этим не было проблем.
Я помню, как в журнале «Большой город» сто миллионов лет назад мы делали материал, в котором несколько милиционеров рассказывали о том, как у них устроена коррупция. Тогда была та история с Евсюковым и расстрелом в торговом центре, и мы решили сделать такой материал. Я сказала, что у нас никогда не получится это сделать, – но мы сделали материал за три дня. У нас были истории от 10-15 милиционеров, мы сидели нога на ногу и выбирали самые лучшие. Действительно, пока здесь не начались митинги, казалось, что всем плевать, потому что прямо рассказывались потрясающие вещи. В «Новой газета» ньюсмейкеры рассказывали какие-то просто феноменальные вещи довольно открыто, под своей фамилией. Меня поражало, что всегда можно было найти кого-то, кто расскажет, как все на самом деле устроено.
А сейчас сложнее стало. Может, это мне так не везет, но сейчас сложнее общаться с милицией, чтобы не анонимно. Я, например, не смогла для того же журнала «Большой город» найти ни одного омоновца, который рассказал бы про то, что они чувствуют, когда, мягко говоря, сдерживают людей на митингах. Вот не нашла я такого омоновца. Никто не согласился разговаривать. Раньше они соглашались, а сейчас у них новый закон, они не могут.
Я всегда перебираю с количеством информации, беру по теме пятьдесят интервью вместо десяти, сильно превышаю объем. Мне кажется, что лучше перебрать фактуры, чем недобрать, я не понимаю, где золотая середина. Обычно заказывают текст на 15 000 знаков, я с легкостью сдаю 70 000, и редактор потом бьется головой об стену. А я не понимаю почему – ведь проблема изложена. Мы же знаем, что проблему можно обсасывать до бесконечности.
Но в последнее время я научилась себя ограничивать – потому что у меня изменились темы. Год назад я писала про проблемы здравоохранения, про колонии и школы, то как только в Москве начались митинги и все остальное, я сразу стала писать про это. Потому что, опять же, ты не выбираешь темы, а лавируешь туда, где интереснее. А когда ты пишешь про митинги и все остальное, ты поневоле пишешь очень быстро, поскольку у тебя нет времени. Ты не можешь позволить себе неделю писать репортаж, ты пишешь дня за два, быстро и емко. В какой-то момент это стало хорошо на мне сказываться. Я поняла, что главное – писать коротко и интуитивно нащупывать интересные моменты. И в последних трех-четырех репортажах у меня не было перебора по фактуре.
В редакции можно обращаться, не имея материала, но с идеей. В журналы, с которыми я сотрудничаю, множество людей обращаются с предложениями сделать материал на такую-то тему. Материал пишется, а потом он либо принимается, либо нет. Наверное, к счастью для меня, мы всегда находили с редакциями консенсус. То, что интересовало меня, интересовало и их – или мне удавалось их как-то убедить. Такого, чтобы я отказывалась работать над какой-то темой, потому что мне казалось, что это полная ерунда, не было. Пару раз, я, конечно, отказывалась, но это было из-за моей лени, а не из-за того, что это неинтересно.
Какой бывает «фидбэк»?
У меня был опыт, когда при помощи одного материала была решена довольно важная задача. Года четыре назад в журнале Esquire, где я на тот момент работала, появилось интервью с Галиной Чаликовой, директором фонда «Подари жизнь». Она очень трогательно и обстоятельно рассказывала про то, что в России нет детского хосписа, нет отделения паллиативной медицины и дети в терминальной стадии рака умирают без обезболивания. Этот материал выходил тяжело, долго, мы про него практически забыли.
А потом случилось какое-то невероятное чудо. Одна довольно обеспеченная женщина летела из Шереметьево куда-то там в Париж, купила по дороге журнал Esquire, прочла этот материал, поплакала. Прилетела в Россию и дала денег. Так открылось первое отделение паллиативной медицины для детей.
Наверное, на моей памяти это единственный пример, когда задача публикации была выполнена. Больше среди материалов, которые я делала, такого прямого попадания не было.
В голове журналист обычно прикидывает возможную реакцию, которую вызовет его статья. Он изучает проблему, и в редакции это обсуждается. У нас это обычно происходит так. Вот ты пишешь статью, и мы пишем и предполагаем, что эта статья достигнет какой-то цели, от нее будет какой-то «фидбэк», который обычно выражается в письмах читателей и, главным образом, в изменении ситуации.
Год назад мы делали материал про Игоря Александровича Каляпина, руководителя «Комитета против пыток». У них есть несколько отделений в Нижнем Новгороде и в Чечне. Материал, который я делала, был посвящен хищению молодого человека по имени Ислам Умарпашаев, которого в течение недели держали на базе одного из подразделений чеченского ОМОНа, привязанным к батарее. Там его довольно хорошо откармливали. По словам Каляпина, под 9 мая его собирались отвязать от батареи, вывести в лес, стрельнуть, а потом выдать за очередного боевика, который был пойман и обезврежен. Но каким-то мистическим образом родителям этого мальчика удалось связаться с Игорем Александровичем, который как раз работал в городе Грозный. И мальчика удалось спасти.
После публикации против Каляпина попытались возбудить уголовное дело по факту разглашения тайны следствия. Первая попытка была месяца через три после выхода материала, вторая – через полгода, а третья – сейчас. Вот такой классический «фидбэк».
В ложной информации меня пытались обвинить раза три. Один раз это было с журналом «Большой город» – после статьи про незаконный снос старых домов в Москве. И два раза с журналом Esquire. После публикации о ложных лекарствах, пустышках типа «Арбидола», две компании прислали нам нервные письма и угрожали подать в суд, но, по-моему, до сих пор не подали. По крайней мере, мне об этом ничего неизвестно. Второй случай – был материал о людях, которых посадили в тюрьму за преступления, раскрытые ими же. Одного человека там назвали рейдером. Его помощник тоже писал нервные письма и угрожал подать в суд, потому что тот, кого мы назвали рейдером, вовсе не рейдер. Это тоже пока ничем не кончилось. Может, было что-то еще, но я не помню.
Как общаться с людьми, переживающими горе?
Для меня нет никаких трудностей во взаимодействии с людьми, которые пережили страдания. Трудностей нет, но мне всегда их очень жалко. Как правило, пострадавшие готовы делиться информацией. Иногда бывает, что приходится слегка уговаривать, но это не насильно. Бывает, что приходится работать с темами, где неизбежна журналистская подлость. Вот рассказывают тебе про смерть ребенка, а в какой-то момент ты понимаешь, что информации нужно чуть больше. Это случается постоянно, потому что ты знаешь, что читателю нужна картинка.
Моя жизнь сейчас более уравновешена, чем когда я писала о моде или, не дай Бог, о кино. Тогда это была совсем не жизнь, а какая-то искусственная реальность. Когда меня спрашивают о защитных механизмах, я привожу в пример случай из своей практики. В журнале Esquire была рубрика – сейчас она, к сожалению, закрылась, – где иностранные журналисты делились своим опытом жизни и работы в России. И замечательный человек Том Парфитт, московский корреспондент The Guardian, рассказывал там о том, как находился среди журналистов рядом со школой в Беслане и, соответственно, видел, как уносили детей, слышал крики матерей, когда им объявили, что их дети погибли. После этого у него случился нервный срыв, и он был вынужден ехать лечиться. Когда я спросила, как ему удалось с этим справиться, он посмотрел на меня непонимающе. И сказал, что речь шла не о нем, а о них. Да, ты сопереживаешь, но это все равно происходит не с тобой.
У меня есть две семьи, с которыми я до сих пор поддерживаю отношения и которым по мере сил стараюсь помочь. Не знаю, журналистика это или нет, но у нас такая страна, что иногда просто не понимаешь, кто кому может помочь. Какая разница, сторонний ты или не сторонний? Если ты журналист, но получилось так, что ты можешь помочь, тогда, конечно, ты должен помогать. Например, у одной семьи, с которой я общаюсь, детям постоянно нужен некий препарат. У меня есть возможность заказывать этот препарат по интернету и оплачивать, а у них нет. Что я им скажу? Извините, я журналистка, я сторонняя?
У нас в стране все очень искажено. Минздрав им помогать не хочет, а редакция журнала, с которой я сотрудничаю, хочет. Вот и помогаем, пусть и сторонние.