В знаменитом рассказе Солженицына бдительный комендант железнодорожной станции сдал госбезопасности пассажира, который не знал о переименовании Царицына в Сталинград. Главный редактор «Нового мира» Твардовский при публикации не поверил, что такая ситуация была возможна – в самом деле, к началу войны, когда происходило действие рассказа, Царицын уже полтора десятилетия носил новое имя – неужели были люди, которые об этом не знали? Солженицын настоял, что такое было, рассказ был напечатан и стал хрестоматийным.
Если читать его сейчас, эпизод со Сталинградом сомнений давно не вызывает, зато можно споткнуться в другом месте, где трудности перевода с советского на несоветский срабатывают строго наоборот – там уже комендант не понимает пассажира, который, рассуждая о всеобщей подозрительности, многозначительно уточняет, что она началась еще до войны – «после тридцать седьмого», и комендант удивляется: «А что было в тридцать седьмом? Испанская война?» В 1962 году, когда рассказ был написан, словосочетание «тридцать седьмой» уже стало однозначным символом всех сталинских репрессий, но это брендирование тридцать седьмого – черта именно последующих эпох, начиная с хрущевской. Сейчас и эпитет «сталинские» отсылает скорее к перестроечной и шестидесятнической публицистике, наивно пытавшейся отделить сталинизм от остальной советской истории. Зловещая слава тридцать седьмого года померкла в сравнении с другими досталинскими, сталинскими и послесталинскими годами, и первым ниспровергателем памятной даты по иронии судьбы оказался тот же Солженицын, который в «ГУЛАГе» называет 1937-й «Волгой народного горя» в том смысле, что до и после него объем горя был с Обь и Енисей соответственно – реки, более полноводные, но менее прославленные, чем Волга («Скажи крымскому татарину, калмыку или чечену – “тридцать седьмой” – он только плечами пожмет. А Ленинграду что тридцать седьмой, когда прежде был тридцать пятый?»).