Евгений Рощин

Евгений Рощин

Серия ⁠интервью о политической философии

Мы предлагаем вашему вниманию ⁠серию ⁠интервью с российскими философами и ведущими специалистами из разных научных дисциплин, изучающих ⁠политическую жизнь. В формате беседы интеллектуалы отвечают на несколько вопросов, ⁠как чисто академических, ⁠так и общественно значимых. Дальней целью проекта ⁠служит интеграция участников и читателей в общее поле диалога, задача которого — перевести существующие в обществе идеологические и социальные конфликты в плоскость продуктивного спора, значимого для широкого круга соотечественников.

Тимур Атнашев, Михаил Велижев, Олег Никишкин, Андрей Фетисов

Предыдущие материалы серии: интервью с Алексеем Глуховым (часть 1, часть 2), Григорием Юдиным, Арсением Куманьковым, Александром Филипповым (часть 1, часть 2), Александром Морозовым (часть 1, часть 2), Петром Сафроновым и Ильей Будрайтскисом (часть 1, часть 2).

Герой нового интервью — Евгений Рощин, политический теоретик и специалист по истории международных отношений, декан факультета международных отношений и политических исследований СЗИУ РАНХиГС.

Вопросы: Тимур Атнашев.

«У Фуко слишком много авторского»

В какой мере вы относите себя к историкам политической мысли, а в какой — к философам от первого лица?

Это сложный вопрос. Я не могу ассоциировать себя с теми людьми, которые самоидентифицируются как политические философы. Скорее я занимаюсь политической теорией. Это разделение условное, и далеко не все его признают. Может быть, оно вообще не концептуализируется, а дается нам в ощущениях. И по ощущениям я скорее политический теоретик, при этом политический теоретик тоже особых убеждений. Во-первых, это убеждения, связанные с международной политической теорией, которой я профессионально занимаюсь. Во-вторых, это перспектива языка. Лингвистический поворот произошел сначала в политологии, а затем и в международных отношениях. Я с этого поворота в политическую теорию и зашел. Я начал с увлечения работами Мишеля Фуко, к которому пристрастился еще в Будапеште в магистратуре по международным отношениям. Однако в попытке построить свое исследование в духе Фуко я понял, что мне не стать вторым Фуко. Это ощущение рано или поздно ко многим приходит.

Не получается так же работать?

Да, я не понимал, как Фуко делает то, что делает, у него было слишком много авторского. А поскольку у меня базовое образование политологическое, а не философское, у меня всегда есть потребность в инструментах. В этом смысле я человек простой. Когда я вернулся из Венгрии в Россию, я познакомился с Олегом Хархординым, большим поклонником Фуко, написавшим книгу «Обличать и лицемерить».

И в этом смысле ставшим вторым Фуко.

Да, я тогда страшно воодушевился, попробовал с ним работать и быстро понял, что у него очень своеобразный Фуко. В тот период Олег увлекся Скиннером, познакомился с ним и организовал его визит в Петербург в 2006 году. У меня было время достаточно подробно изучить работы Скиннера к его приезду, и оказалось, что это мне понятно. Речь идет о методологических требованиях в виде внимания к контексту, наличию конвенции. Изучая речевые акты, вы должны обращать внимание на языковые игры, которые регулируются, согласно Людвигу Витгенштейну, правилами, и у Скиннера риторика подчиняется правилам использования риторических фигур. Эта схема уложилась в моей голове, и я стал скиннерианцем в политической теории — может быть, не всегда последовательным и не всегда до конца понимающим Скиннера. Эти убеждения укоренились еще сильнее, когда я уехал в Финляндию, где познакомился с Кари Палоненом, ставшим моим последним большим наставником. Он занимается именно политической теорией и именно в том виде, который мне нравится. Он сводит вопросы политической теории с работами Скиннера. В то время как сам Скиннер не всегда ассоциирует себя с политической теорией, говорит: «я историк, я вам предоставляю результаты своих генеалогических исследований некоторого исторического периода», Палонен, наоборот, пробует перевести Скиннера на язык современной политической теории. В этом, наверное, моя сегодняшняя идентичность.

Вопрос на уточнение: как бы вы развели политическую теорию и политическую философию, несмотря на всю тонкость этого различия?

Это вопрос отношения к эмпирике. Политическая философия больше о концептуализации, о высоких абстрактных категориях, а политическая теория увлечена анализом, пониманием того, что она видит в политической практике, в моем случае — в политическом языке. Мои немногочисленные исследования отталкиваются от того, как мы говорим, как политики говорят сегодня о дружбе или сообществе. Я отталкиваюсь от того, что есть, допустим, корпус договоров о дружбе — популярный дипломатический инструмент. Он наличествует, он нам дан. Тексты можно открыть и прочитать. Более того, текст каким-то образом регулирует отношения между политическими единицами. Когда стороны достигают соглашения о регулировании своих отношений, мы понимаем, что условием всегда будет политический компромисс. Этот компромисс будет отражать представления о должном и целесообразном определенного большинства. В этом смысле любой текст отражает нормативные предпочтения той или иной политической силы, что становится очевидным при сопоставлении текстов как в синхронном, так и в диахронном измерении.

Задача политических теоретиков и философов в том, чтобы увидеть цену политического компромисса, показать, как консенсус по поводу конкретной моральной оценки может направлять сообщество в одном направлении и одновременно выступать преградой для возможных альтернатив. При этом речь может идти не просто о разногласии по поводу значений, а об ограничении возможностей групп, чей интерес оказалось невозможно учесть при достижении политического компромисса. Более того, моральный выбор большинства может обернуться против него самого. И ответственность любого ученого или интеллектуала состоит в том, чтобы выявлять и формулировать проблему, необязательно предлагая пути ее решения.

Получается, что для политической теории важен эмпирический фокус, но философы — Макиавелли и Гоббс — тоже обращались к эмпирике.

Макиавелли для меня, в моем мире — это политический теоретик. Гораздо лучше, чем Гоббс, хотя Гоббса я тоже люблю, но совсем за другое.

Тогда речь о пропорции эмпирики и спекуляции? Если мы убираем полностью спекуляцию, у нас остается чисто эмпирическая политология.

Социология.

А какие тогда политические теоретики, философы для вас актуальны в работе, с чем вы взаимодействуете сегодня? В широком историческом и страновом горизонте: отечественные, зарубежные, классики…

Я имею несколько идеологических предубеждений. Я не большой поклонник нормативной теории, я предпочитаю все, что имеет генеалогический, критический уклон, начиная с Ницше, Фуко и Скиннера. Фуко и Скиннер — это разные вариации одного и того же генеалогического подхода к морально-политическим понятиям. В этом смысле мне импонируют Фуко, Палонен, Хархордин. Из международной политической теории можно назвать ученика Скиннера Дэвида Армитаджа из Гарварда, Эдварда Кина из Оксфорда, Беату Ян из Сассекса, Данкана Белла из Кембриджа. Это все, что связано с контекстуалистским подходом.

Все они, поскольку обязаны определенному методологическому истоку, работают на границе международных отношений и политической теории. Те же Армитадж и Кин смотрят на то, как у Гоббса, Локка, Канта появляются сюжеты, связанные с осмыслением международной политики.

Канон больших авторов один и тот же, а затем начинаются контекстуальные уточнения, и они могут, например, уходить больше в сторону рассмотрения естественного права, юристов типа Гуго Гроция и других. Есть генеалоги-фукодианцы, мой любимый представитель этого направления, который был моим оппонентом на защите PhD-диссертации в Финляндии, — Йенс Бартелсон, автор многих книг, часть которых опубликована в Cambridge University Press. У него есть известная диссертация — «Генеалогия суверенитета», по названию так и не скажешь, международная это теория или нет. Из более нормативной повестки мне, конечно, более близки Арендт и Филип Петтит, вся республиканская линия. Есть, наверное, ряд авторов второго порядка, хотя обидно их так называть. Но республиканская ветвь ассоциируется со столпами, главными популяризаторами — это Петтит, Скиннер, Хонохан. Арендт, наверное, с долей условности можно назвать республиканкой, тем не менее, ее сейчас тоже принято в этот канон записывать.

Вопрос про актуальные дебаты. Какие теоретические сюжеты для вас важны в последнее время?

Мне интересны истории, связанные с дисциплинарной генеалогией. Они пытаются объяснить, как мы подошли к тому, чтобы думать об определенных проблемах определенным образом. Это генеалогия не самого объекта, о котором мы говорим, а мысли по поводу объекта. После того как случился упомянутый мной лингвистический поворот, такие сюжеты начали активно развиваться в политической теории. Вокруг Скиннера возникло — и продолжается — целое движение в Кембридже и других университетах, которое занимается вопросами генеалогии государства, свободы, гражданства, прав и обязанностей, конституции. Скандинавские авторы подхватили флаг изучения конституционализма и несли его достаточно долго и активно. Чуть позже это движение началось в изучении международных отношений. Я к нему отчасти присоединился со своими исследованиями дружбы, которые были подвязаны, в свою очередь, на исследования суверенитета и международного права, генеалогии этих двух понятий. Кроме того, мне интересны дебаты, дискуссии, которые инициирует небезызвестный центр Res Publica в Европейском Университете.

«О России можно говорить на международном языке»

Насколько политическая философия институционально и дисциплинарно представлена сегодня в России в сравнении с теми западными контекстами, с которыми вы знакомы?

Если говорить о России в целом, то это скорее дисциплинарно ограниченное поле. Есть, конечно, теоретики, но они представляют исключение. При этом в России есть ряд мест, которые осваивают это направление, — это Шанинка, ЕУСПб, где политическая философия или теория институционализирована в виде программ и подпрограмм.

Вы уже упомянули Олега Хархордина, а кого еще можно было бы назвать политическим теоретиком или философом сегодня? Вне зависимости от университетской аффилиации.

Конечно, это, наверное, Александр Филиппов. Я нахожусь в плену его очарования. Григорий Юдин тоже мигрирует в эту область, наверное, чаще, чем многие ожидали, несмотря на то, что он часто позиционирует себя как социолога. Наверное, в этот ряд можно было бы добавить и Александра Эткинда, и Артемия Магуна, и Сергея Акопова из ВШЭ, и, возможно, Ольгу Малинову. Если говорить о международной политической теории, то нужно упомянуть и Вячеслава Морозова из Тарту.

Есть ли кто-то, кто был бы неакадемическим философом?

Я бы выделил ряд публицистов или колумнистов: Александра Морозова, Глеба Павловского, Александра Баунова. Хотя они все, конечно, связаны с совсем уж актуальной политической повесткой.

В академическом поле символом того, что я бы назвал политической философией — в дихотомии «политическая философия — политическая теория», — для меня является журнал Stasis и сообщество вокруг: Артемий Магун, Оксана Тимофеева, Александр Погребняк и другие. Это политическая философия, которую я безмерно уважаю, но в которую не так часто погружаюсь.

Есть ли русские авторы по политической теории, которые были бы заметны в глобальной дискуссии?

Их не так много. Я бы выделил здесь Олега Хархордина из ЕУСПб, чья последняя книга Republicanism in Russia была издана издательством Гарвардского университета. Можно снова отметить Александра Эткинда из EUI. И есть еще любопытный случай Сергея Прозорова, с которым мы когда-то вместе учились и сейчас дружим. Прозоров работает в Университете Ювяскюля — его, видимо, не так хорошо знают в России. Но вообще, он опубликовал около восьми книг в международных издательствах. Пишет исключительно по-английски, живет в Финляндии. Прозоров много пишет про Россию — предпоследняя книжка называлась The Biopolitics of Stalinism (2016). Он писал про Агамбена, про Фуко, про биополитику и еще много чего. Это человек, который, мне кажется, обойден вниманием в России.

Видимо, он обходит вниманием российскую дискуссию и здесь не публикуется.

Да, он абсолютно не хочет говорить на языке российской дискуссии, и мне это отчасти импонирует, сам этот вызов и позиция. Я часто сталкиваюсь с российскими коллегами по этому поводу. В дискуссии о языке в науке мне близок аргумент о необходимости отказа от методологического и тематического национализма. Давайте говорить, как и все, на языке мировой науки. Когда-то им была латынь, теперь — английский. Ну и вообще, нужно в общих дискуссиях участвовать, а не в своих местечковых. Если, конечно, у нас есть желание сказать что-либо миру. А аргументы коллег мне напоминают финскую дискуссию — там тоже часто огорчаются по поводу роли финского языка, но это комплекс малой нации, а у нас-то нация огромная. Даже французов в мировой политической мысли на порядок больше, чем нас, хотя там проблема языка стоит не менее остро.

Мне кажется, это все-таки сильное утверждение, что нет места для национальной философии. Не в смысле изолированной, а в смысле думающей про свои вопросы. В любом случае, российские вызовы очень специфические — как и вызовы Франции, Финляндии или Америки.

Мне кажется, это отчасти заблуждение. О России можно говорить на международном языке, и это доказывает опыт сравнительных политологов, которые сегодня активно врываются в это международное пространство. И журналы свои вводят — скажем, Russian Politics, и много публикуются и в Europe-Asia Studies, и в Problems of Postcommunism. Все, что связано с постсоветским пространством, начинает успешно обсуждается нашими коллегами. Когда они занимаются сравнительной политологией и квантифицированным материалом, это можно вполне переводить на язык мировой науки. В меньшей степени я вижу подобное движение в политической философии. Упомянутые мной русские авторы наверное, в этом смысле большое исключение.

«Важно попасть в свежую рану философской солью»

Тогда вопрос более общий. Вы разделили политическую теорию и политическую философию. Если мы вернемся к классическим именам Нового и близкого нам времени, то помимо академической компоненты обнаружится нормативная компонента, и можно говорить о перформативном характере политической философии: в какие-то исторические периоды речь такого типа становится частью политического процесса. При каких исторических условиях теория перестает быть чисто академическим или спекулятивным занятием и когда она становится частью повестки?

Короткий ответ будет заключаться в одном понятии: контекст. Контексты должны совпасть. Я убежден в том, что само дисциплинарное сообщество политических теоретиков всегда заточено на производство политически релевантного знания. Любое обсуждение политической теории будет политическим и по своим целям, если говорить о теории речевых актов. Не всегда эти цели будут успешно достигаться, в том смысле, что они не всегда будут выходить на широкую аудиторию и вызывать резонанс.

Желательно ли это для России, чтобы политическая философия стала частью общественного процесса, и при каких условиях это может произойти? Или такой дискурс лучше передается в своеобразной капсуле, включенной в глобальный академический контекст?

Я не убежден, что надо именно термины желательности использовать. Я убежден, что даже не столько одна политическая философия, сколько университет в целом должен сохранять кантовскую автономию для того, чтобы быть источником ценной и интересной рефлексии. Есть специальности, которые служат определенным интересам — коммерческим или государственным, а есть другие, которые, как настаивал Кант в «Споре факультетов», должны сохранять свободу. При соблюдении этого условия можно надеяться на качественный вклад политической философии в политический процесс.

Есть ли функция философской теории, которая была бы частью повестки?

Абсолютно. Мне кажется, сегодня проблема в том, что по сути не осталось инструментов для критической рефлексии о том, что происходит. Причем не только у нас в стране, где основные каналы коммуникации подчинены государству, следовательно, сильно ориентированы на правительственную повестку и заточены на определенный взгляд. В Соединенных Штатах можно говорить о том же самом. Там сторонник Трампа будет ходить с плакатом против CNN и говорить, что CNN — это пропаганда, идеологическое промывание мозгов и т.д. Одновременно в другом лагере будут то же самое говорить о Fox News. Есть два лагеря, и они перестают друг друга слышать. Диалога не происходит. Похожая тенденция видна и в Великобритании. А у нас на англосаксонский мир все похоже. Не остается пространства для критической рефлексии, для языкового столкновения двух позиций, дебатов в стиле pro и contra. Обычно такие дебаты происходят в парламенте, где при обсуждении законопроекта выскажется одна сторона, выскажется другая, а слушатель из числа депутатов может согласиться или не согласиться, но в итоге как-то проголосовать, и это процедурно обязывающий всех участников формат. Вы обязаны в какую-то критическую рефлексию вступать и говорить.

Вы говорите «критическая», но она же еще и конструктивная, потому что задача согласовать позиции и получить «большинство»?

Но не консенсуальное. Это важное уточнение, потому что это не столько про делиберативную демократию и убеждение оппонента, а про победу в борьбе за аудиторию.

Значит, это убеждение не оппонента, а некоторого третьего, который есть публика.

Ведя полемику, вы не столько убеждаете человека, с которым полемизируете, сколько пытаетесь объединить вокруг себя сторонников. Вам может повезти и ваш оппонент примет ваши аргументы, но вообще риторам это несвойственно, они бьются до конца.

Тотальная поляризация означает ситуацию, в которой зрителей и судей больше не остается.

И здесь университет может играть важную функцию поддержания критической рефлексии по поводу происходящего, по поводу формирующихся норм, откидывающихся норм, того, какие идеологии выигрывают, какие проигрывают, и важно иметь возможность в университете задавать вопросы, неудобные большинству слушателей. В этом и состоит значение университета по сравнению с предвзятостью партийных или даже медийных платформ.

Кажется, что американский университет сегодня эту функцию не выполняет. Он скорее находится с одной из сторон баррикад?

Он, конечно, воспринимается таким образом среди сторонников Трампа. Кроме того, он еще достаточно независим и довольно левый по своей природе, что не может не ассоциироваться с правящей «клинтоновско-байденовской группировкой». Однако я думаю, американское академическое сообщество настолько же часто не соглашается с политикой Демократической партии, насколько оно не соглашается с республиканцами, и в этом смысле пытается балансировать, хотя понятно, что с Трампом ему соглашаться гораздо сложнее. Но если возвращаться на нашу почву, мне казалось бы, что у нас это должно произойти. Поскольку в медиа почти невозможно приобщиться к критической рефлексии, в партиях — то же самое, а в университете можно, и особую роль здесь должен сыграть политический теоретик и философ в России — на нем особая ответственность.

Каково его имя?

А они все уже на известном московском радио. Кто-то оказывается более успешным, кто-то менее успешным. Например, сегодня практически в каждом независимом медиа мы слышим голос Екатерины Шульман.

Для меня Екатерина Шульман по жанру выполняет функцию, близкую к политическому философу. Человек, который имеет публичную позицию и повестку, включающую элементы политической теории.

Это достаточно успешный пример. Другой пример — это Григорий Юдин. Я думаю, что их резонанс связан еще и с определенной способностью, умением, талантом переформулировать академические формулировки на язык слушателя, читателя. Важно попасть в свежую рану своей философской солью, чтобы люди задумались и заговорили на поднятую тему. Этот талант далеко не всегда присутствует у политического философа.

Нужна рана и нужна рефлексия — как медицинское средство?

Нужно свежее событие. У Хархордина когда-то вышла колонка в Ведомостях про «Левиафан» Звягинцева. Она широко обсуждалась. Но это редкий выстрел. У наших героев — Шульман и Юдина — что ни выстрел, то реагирует вся аудитория медиа.

А в общем, для политического философа важно месседж упростить, сформулировать его ярко и привязать прямо к повестке текущего дня, и в этом успех резонанса. Макиавелли в этом смысле тоже «попал», просто тогда время было более растянутое. Ну, и конечно, это не означает, что упрощение — это отказ от рефлексии. Рефлексия — это то, что привлекает аудиторию. Но актуальной рефлексии требуется еще и слово.

«Если проанализировать речи президента или премьер-министра, можно доказать взаимоисключающие вещи»

Вопрос про полюса. Классические: правые/левые, славянофилы/западники в России, более новые категории включают имперцев/демократов (Белановский, Никольская) или суверенистов/глобалистов (The Economist). Думаете ли вы в этих терминах — этот левый, этот правый и т.д.? Какие оппозиции важны вам?

Я связываю позиции и высказывания людей с идеологическим контекстом. Я убежден, что ни одно высказывание не является дистиллировано нейтральным, любое высказывание является идеологическим, вплоть до преподавания математики. Но я отказываюсь мыслить в терминах бинарных оппозиций, мне кажется, право-лево после 91-го года совсем не работает. Я не понимаю, что сегодня право, а что сегодня лево, скажем, я как республиканец выступаю за увеличение налогов, но мне сложно ассоциировать себя с марксистами. Кто такие левые в этом контексте?

Что касается глобализма, то я за глобальную научную дискуссию и за глобальное государство. Вместе с тем мне крайне важно видеть то, как работают механизмы и институты демократической подотчетности, а они неизбежно начинают связываться в большей степени с локальным и национальным уровнями и в меньшей степени — наднациональным. И демократический дефицит на глобальном уровне — это большая проблема.

Диалектически это возвращает локальную повестку.

Да. В этом смысле я не могу, конечно, ассоциировать себя с термином «сувернист». Я уверен, что в ближайшем будущем вопросом общего регулирования будет климат. Климат нельзя регулировать локально. Неизбежно актуализируется вопрос реформирования ООН либо создания каких-то новых коалиций.

Но при этом в каждой стране возникает условная партия Трампа, которая отказывается принимать эту повестку, и это становится фактором внутреннего раскола. На внешнее давление и глобальную повестку будет по логике всегда внутренняя реакция — не только в России, а во всех странах.

Да, конечно, давно об этом речь идет, с момента распространения того, что идентифицировали в виде глобализации. Глобализация — это еще одно пугало, которое используют национально-ориентированные партии.

Если это становится одним из главных вопросов, то, может быть, это и задает новую дихотомию или полярность?

Отчасти да, но мне кажется, что «наполнения полюса» не происходит. Что значит, что вы занимаете позицию в этом противопоставлении, связанном с национальным? Вы только закрываете свои границы, вводите какие-то протекционистские меры — в этом идеология? Или в чем-то еще? Потому что все остальное может совпадать по ценностям с тем, что находится над национальным уровнем. Должны быть какие-то ценностные ряды, а я не вижу их на национальном уровне.

Суверенитет используется в официальной риторике как универсальная отмычка, которая в принципе маркирует внутреннюю оппозицию как способствующую интересам каких-то внешних игроков. Получается, что дебаты с такими агентами оказываются заведомо неравными и по сути лишены содержания. В СССР была явно артикулирована доктрина «единства», которая приводила к запрету на дискуссии и фракции, хотя формально их не запрещала. Такая повестка суверенитета бьет по основам республиканских институтов или даже либерально-демократических?

Я не убежден в этом. Я думаю, единственная функция у этого показного «державничества» — это как раз борьба с оппозицией, причем скорее силовая, а не содержательная. Если его препарировать, то мы найдем, выражаясь языком известного политического философа Дмитрия Медведева, «идеологический компот»: макроэкономическая стабильность, демократические институты, пусть и фасадные, выборы, национальные проекты, есть социальное государство номинальное. Есть даже права человека… Тоже номинальные, бумажные, но это и есть идейная основа. И оппозиция занимается тем, что заставляет бумагу работать.

Указывает на несоответствие. И если она начинает слишком серьезно на это указывать, то бумагу отменяют.

Именно. Но когда страна вписана в глобальную экономику, все эти рассуждения по поводу суверенитета оказываются не очень актуальными. Это поняли давно, чуть ли не сразу как суверенитет изобрели — по результатам Вестфальских соглашений. У того же Гроция были рассуждения о разделенном суверенитете. Когда он думал о том, как реально устроены сложные политические сообщества, он допускал возможность рассредоточения власти. Эта мысль была понятной для постсредневековых обществ. Власть абсолютизировалась не сразу. Даже когда сегодня она в отдельных местах абсолютизировалась, мы понимаем, что это тоже во многом миф. Решения об устранении отдельных оппонентов или атаке на них иногда принимаются совсем не наверху. Ну, я так предполагаю. Слишком сложно суверенитет устроен, чтобы сводить его к тому одному месту, the Seat of power по Гоббсу. Это миф, хотя и обязательный для поддержания идеи политического сообщества. Но в глобальной экономике мне сложно себе представить идеологический ряд, который бы позволил всерьез рассуждать о последовательно изоляционистской державнической или национальной позиции на политическом спектре.

Я не вполне убежден — и не знаю, если ли у нас способ это проверить, — относительно того, что думают люди, которые используют этот аргумент. Является ли это чисто риторической фигурой цинической, манипулятивной повестки? Или это часть общих убеждений? В последнем случае мы говорим об ошибке суждения, а не о том, что так не может быть.

Я думаю, наша проблема как раз в том, что мы не можем проверить в нашей системе, как действительно люди думают в тех местах, на которые завязаны ключевые решения для страны. Известно, что, если проанализировать речи президента или премьер-министра, можно доказать взаимоисключающие вещи. Кто-то докажет, что они ультранационалисты, кто-то докажет, что они ультралибералы. Там есть подтверждения всему. Чего стоит одно только высказывание «свобода лучше, чем несвобода»?

Предполагаю, что эта особенность связана с тем, что те, кто принимает решения, не читают и не слушают, что говорят и о чем спорят философы и историки философии.

Но при этом всем известны ссылки Владимира Путина на Ивана Ильина. А некоторые ученые доказывают, что главный политический философ для отдельных представителей нашей политической элиты — это вообще Валентин Пикуль.

Мне кажется, очевидно и влияние Солженицына.

Я читал исследование коллеги из Бельгии, Всеволода Самохвалова (выходец из Украины). Он как раз исследовал литературу, на которой росли люди вроде В. Путина, С. Нарышкина, С. Иванова. Какие-то тексты все-таки подпитывают их высказывания. Одна политическая философия сталкивается с другой.

Если речь идет о спецслужбах, тайных канцеляриях, то наверняка люди что-то читали. И у Пикуля были свои четкие представления о том, что такое интересы страны. Возможен ли диалог на этой почве?

Диалог в принципе возможен, я просто не думаю, что власть так часто обращает внимание именно на политическую философию. Да и кому сегодня власти оппонировать? Остался ли кто-то, кроме Навального?

Есть образ либеральной интеллигенции в качестве соломенного чучела.

А с политической философией изредка случаются диалоги. Например, В. Сурков был склонен разговаривать на философские темы, пока был у власти. Олег Хархордин, будучи ректором, наверное, имел возможность какие-то республиканские вещи проговаривать с представителями власти на самом высоком уровне, поскольку он был вхож в образовательные советы, сидел за одним столом с высшим руководством страны, и, как я понимаю, идеи республики не вызывали явного отторжения. Но это снова разговор с избранным элитистским экспертным сообществом. Это не общественный резонанс политико-философского утверждения.

Но и Гоббс хотел влиять на тысячу лучших мужей, а не на массовое общественное мнение, которого еще не было. И Макиавелли тоже. Его читали разные люди, включаю государей. Я бы не дискриминировал эту аудиторию.

«Мы были и остаемся интегрированы в европейский и общемировой контекст»

Завершающий вопрос: есть известный тезис Кордонского, что импорт западных (в широком смысле) научных и нормативных понятий не позволяет ученым адекватно видеть социальную реальность в России. Его собственная повестка — изучение «поля» без этих шор. Он в частности доказывал, что у нас сословное общество, которое себя не понимает как сословное из-за нормативного искажения. Согласны ли вы с этой линией аргументации?

В целом скорее нет. В деталях соглашусь. Когда завоевывали Америку, столкнулись с тем, что европейский словарь не описывает общества, которые там живут. Государство есть? Нет. Общество организованное? Нет. Цивилизация есть? Нет. Это стало условием появления колониального международного права (из которого, собственно, и родилось международное право). Это право европейцев для других — и на других.

А европейцев между собой?

Между собой они договаривались в момент открытия Нового Света еще по христианским установкам и правилам. В итоге буллы Папы играли ключевую роль в регулировании. Плюс имперское регулирование. А с открытием Нового Света пошел параллельный процесс с Реформацией, Контрреформацией, и на этом фоне формулировалось современное международное право.

Возвращаясь к России: у нас этот разрыв между категориями и практиками не такой большой?

Не такой, как при открытии Нового Света. Я думаю, что Россия в целом европейская страна в том смысле, что у нас общее с Европой правовое и политическое наследие.

Суверенист возразит, что разница в том, что Россия смогла военным образом противостоять, а колонии не смогли.

При этом Россия заимствовала ключевые понятия и даже институты целиком из Византии, а потом из Европы. У нас был слишком интенсивный обмен знаниями, практиками. Мы активно учились, иногда сами учили — своим мечом и щитом. Но мы были и остаемся интегрированы в европейский и общемировой контекст. Поэтому я не знаю, что такое «западная политическая наука». Мировая наука не может не описывать российскую ситуацию. Но я разделяю озабоченность тем, что далеко не всегда можно какие-то локальные практики ухватить с помощью больших понятий, сформулированных в иных культурных и интеллектуальных контекстах. Это требует отдельного усилия.

Не могут ли готовые понятия блокировать понимание? Если бы мы должны были изобретать понятия, мы бы увидели многое иначе. А так мы очень часто описываем то «местное», которое мы встречаем, как нечто неправильное.

Не думаю, что дело обстоит именно так. Конечно, есть анекдотичные исключения. Например, теория рационального выбора в понимании В. Путина, я предположу, наверное, без достаточных на то оснований, у нас не работает, потому что нам важнее помереть «на миру». Но есть и другая теория, которая хорошо понимает этот императив: тут вам и республиканизм подскажет аналогии в истории — это борьба за доблесть.

Да, кстати, классическую русскую военную доблесть можно хорошо описать в республиканских терминах.

Абсолютно. Есть и другие области, доступные мировой политической мысли. Например, коммунитарная теория должна справиться с описанием нашего коллективное устройства. Кстати, Хархордин в книге «Обличать и лицемерить» связывает генеалогию коллектива с особенностями церковной организации. Это разве не европейское наследие? Да, церковные практики в результате первых расколов оказались разделены, но истоки-то одни. И Джорджо Агамбен — западный теоретик — занимается описанием этих практик. Его книга «Царство и слава» показывает, во всяком случае мне, что даже такая тонкая материя, как религиозная практика, вполне поддается анализу на языке философии. Я не вижу объективных препятствий к описанию подобным образом православной теологии и религиозной практики без потери важных смыслов.

Т.е. это вопрос не узости самого концептуального аппарата, а навыков его применения, грубости или механичности его применения.

Да, абсолютно так.