С самого начала большой войны интеллектуалы и не только спорят об ответственности русской культуры за происходящее. Самая, как было принято считать в России, великая литература в мире впервые в своей истории подвергается глобальной переоценке. Имперец ли Пушкин? Милитарист ли Лермонтов? Кого ненавидел Достоевский? Правильно ли любил Толстой? Писатель Дмитрий Быков* активно участвовал в этих дискуссиях, но сейчас признается, что устал, и предлагает этим текстом закрыть тему.

Русская литература до смерти всем надоела выяснением не слишком важного вопроса о мере своей ответственности за происходящее, и у украинцев наверняка есть занятия поважней, чем демонтаж памятников, и у релокантов темы для обсуждения посущественней, чем атаки на Пушкина или его защита: в конце концов, тут живых людей убивают, а памятнику, равно как и Пушкину или Бабелю, ничего не сделается.

Культура отмены — плод воображения агитаторов из Russia Today. Я могу вполне авторитетно свидетельствовать, что интерес к русской культуре у студентов и коллег только возрос — в полном соответствии с предсказанием Льва Лосева в интервью автору этих строк в 2007-м: мода на нас вернется вместе с холодной войной. Сами знаете, мемуары Альберта Шпеера стабильно продаются лучше, чем мемуары Альберта Швейцера, даром что первые написаны в тропическом городе Ламбарене, а вторые — в тюрьме Шпандау.

Праведники почитаемы, но злодеи интересны.

Русская литература бесконечно мусолит вопрос о своем всемирном значении, своей прекрасности или ужасности, невинности или ответственности по той же причине, по которой учащиеся в плохой школе занимаются не образованием, а буллингом: травля возникает в классе, которому неинтересно.

Ситуацию среди релокантов, публицистов, филологов и иных участников сетевых дискуссий в свое время идеально описали Юлий Дунский и Валерий Фрид в рассказе «Лучший из них»: «В каморе народу хуем не провернешь. На верхних рюмах кодло — пятнадцать лбов. Все законники, полнота, некого на хуй послать. Жранья от пуза, смолы цельный сидор висит на стенке — подходи, шмоляй. Сам знаешь, кому кичман, кому дом родной. Все мои жуки молодые, нахальные, дерзкие на руку и на язык. Делать им нехера, и от нехера делать они с отбоя до отбоя ведут толковище. Ковыряются в чужих душах и ищут солдатскую причину, чтобы кого-нибудь землянуть. А я это всегда презирал».

То есть русская литература выясняет вопрос о своем значении ровно потому, что делать ей нехера, а причина этого довольно очевидна: все, что могла, она уже сделала. Она бесконечно блуждала в кругу своих трех сюжетов (истина против Родины, лишний человек против сверхчеловека, сильная женщина против слабого мужчины); она бесконечно оправдывала и обвиняла русскую интеллигенцию, потому что больше говорить давно не о чем, — и сегодня о такой обезумевшей реальности, как «СВО», массовые репрессии и релокация, она не может сказать решительно ничего нового.

Z-литература — очень плохого качества, она косплеит и только что не копипастит военную прозу, добавляя в нее специфическую лексику типа «снаряга» и «располага», а также обязательные «артиллерия работает по» и «у нас два двухсотых, три трехсотых».

АнтиZ-литература косплеит рассказы о немецкой оккупации и партизанстве.

Разумеется, в прозе украинцев есть и новые конфликты, и поистине чудовищные детали — но, даже будучи написана на русском языке, это никак не современная русская литература, и я сомневаюсь, честно говоря, в моральном праве российских авторов писать о ВСУ, если только они не воюют лично в ее рядах.

Что до репрессий, на предыдущих этапах русского исторического цикла они уже были, и к практике сталинских палачей ничего не могут добавить ни сами палачи, ни выжившие и пишущие жертвы. То есть, разумеется, писать все это надо — и для аутотерапии, и для будущего суда; фиксировать каждый донос, каждый допрос, каждое избиение и пытку, — но надо отдавать себе отчет в том, что это литература не художественная, а прикладная, юридическая, протокольная. Она систематизирует факты, но не привносит в текст новых эмоций или интонаций, а без этого литература не существует.

Более того — в системе жанров русской литературы на первые места выдвигаются донос и документальный роман, но ведь документальный роман с русской литературы и начался, до всякого нового журнализма, и родился он в период расцвета русской прозы, на рубеже XIX и XX веков, когда литература впервые не смогла психологически объяснить происходящее и вынуждена была прибегнуть к журналистским приемам.

Я говорю о первых проявлениях того, что впоследствии назвали фашизмом, то есть о предельно агрессивной ксенофобии: Мултанское дело, дело Бейлиса, Кишиневский погром. Короленко написал обо всем этом, и то, что погромный русский национализм после многих попыток стал государственной идеологией, не изменило его природы. Идеология особого пути никак не эволюционировала с 1840-х, все статьи Мережковского времен «Грядущего хама» и «Больной России» можно перепечатывать (или запрещать), не меняя ни одной запятой. Модель циклической русской истории никак не изменилась со времен «Истории одного города». Одним словом, к русской литературе добавить нечего и она — то есть литература, написанная гражданами России на русском языке — может шагнуть дальше, только когда выскочит из замкнутого круга.

Определенные шансы на это есть, поскольку круг этот больше не воспроизводится и никакой косметической перестройки, равно как и никакой Февральской революции, в финале путинской эпохи не будет.

Как писал домашним Пастернак в 1916 году, «Я не жду просвета, потому что будет сразу свет».

Все предыдущие кризисы русского исторического цикла происходили потому, что базис вступал в противоречие с надстройкой, пальма пробивала теплицу и погибала сама. Сейчас сталкиваться некому и не с чем, поскольку в результате многолетней селекции (и особенно радикальной постсоветской деградации) пальмы в России больше не растут, а описанная Гаршиным бледно-пухлая травка ни к какому пробиванию крыши не способна. (Себя я от нее никак не отделяю — ни в смысле бледности, ни в плане пухлости.)

Путинский режим рухнет не в результате революционной ситуации, не вследствие противостояния с революционерами или партизанами, не в силу своего несоответствия интеллектуальному потенциалу общества (поскольку интеллектуальный потенциал не сравнится даже с 1970-ми). Он элементарно выродится, упадет под собственной тяжестью, под бременем собственных самоубийственных глупостей, идейных или экономических, и запас прочности у него, даже при условии полного добровольного укладывания под Китай, куда меньше, чем у СССР, где как-никак наличествовал образованный слой. А пока это масштабное, тотальнее даже, чем в 1603-м, обрушение не станет фактом, русской литературе остается выяснять вопрос о своем масштабе (весьма впечатляющем до 1985-го) и своей виновности (далеко не столь масштабной).

Русская культура виновна лишь в одном: в том, что она была больным плодом больного древа.

С нее спросу нет. Драгоценная амбра в желудке кашалота — тоже, по некоторым версиям, результат болезни, однако она едва ли не самое ценное, что есть в кашалоте. Кувшинка на гнилом болоте, очень напоминающем русскую общественную жизнь, — едва ли не единственное оправдание этого болота.

Русская культура — балет, похожий на шагистику, и шагистика, похожая на балет, романы семейного упадка и романы территориального освоения, военная, усадебная и производственная проза, а также лагерные рассказы и песни — не отличалась ни сюжетным, ни жанровым разнообразием, а потому была весьма удобна для структуралистского анализа. Она вынужденно существовала в больных социальных условиях и порождала такие же больные отношения: страх ареста, доносительство, осторожная фронда, фальшивый государственный патриотизм, изломанные истории любви между диссиденткой и сатрапом… Во всем этом, включая воспевание родной государственности, русская культура не виновата. Это было больное государство, которое при всем желании не могло породить здоровые жанры вроде романа карьеры (их русская литература всегда презирала, а Анна Каренина даже не дочитала), романа воспитания, романа религиозного прозрения, профессионального романа о юристах, медиках или педагогах и т. д.

Куда бы ни собрался, чем бы ни занялся русский писатель — на охоту ли он пойдет, по железной ли дороге прокатится, — всюду кажет свою нищету русская жизнь, всюду торчат ужасы крепостничества, бюрократии или зверской эксплуатации, и вполне невинные «Записки охотника» или «Железная дорога» предстают воплем о попранном человеческом достоинстве. Да что там, нельзя элементарно проехать из Петербурга в Москву, чтобы не увидеть перед собой такое, что последствия путешествия будешь расхлебывать двадцать лет, а в конце все равно отравишься.

Везде просовывала нос и все портила традиционная извращенная проблематика, везде мешал больной социум — это привело, например, к полной литературной катастрофе Владимира Тендрякова, который пытался радикально ставить моральные проблемы в принципиально аморальном обществе.

В кривой системе нет прямого поступка!

Страшно сказать, от прозы Юрия Трифонова сегодня остался в основном гениально найденный стиль — а читать истории о преимуществах старых большевиков перед совмещанами даже несколько неловко. Сельская проза с ее ресентиментом канула практически полностью, ибо Валентин Распутин успел скомпрометировать ее еще при жизни, да и у Шукшина, гениально запечатлевшего ресентимент в рассказе «Срезал», он проклевывался во многих поздних текстах, особенно в сказке «До третьих петухов».

Прямое оправдание зла торчит сегодня даже из «Мастера и Маргариты», что почти не отравляет удовольствие от чтения, но ничего не поделаешь — разведчик Путин был сконструирован имиджмейкерами из Штирлица, Воланда и Руматы Эсторского (прямую связь всех этих персонажей я подробно рассмотрел в книге «VZ»).

Боюсь, что от всей советской литературы в полной нетленности сохранятся лишь сказки Шварца, некоторые шедевры юго-западной прозы (прежде всего Ильф и Петров) да братья Стругацкие, сумевшие спародировать советский производственный роман («Далекая Радуга») и сельский эпос («Улитка на склоне»), после чего сосредоточившиеся непосредственно на будущем. Сегодня мы живем в поздних Стругацких — прежде всего в трилогии. Это та литература, на которой родимых пятен родного общества меньше всего — почему младшие научные сотрудники и перестали ее понимать в восьмидесятые. Как показывает опыт, она успешно пережила и младших научных сотрудников.

ЧИТАТЬ ЕЩЕ: Кое-что про цензуру: история о том, как и почему был напечатан роман Стругацких «Обитаемый остров»

Вина русской литературы — или, если угодно, ее ответственность — заключается только в одном. Будучи порождением больной системы (и отлично сознавая свою выморочность и несостоятельность по меркам любой системы здоровой), она стала нахваливать эту систему, бывшую как-никак единственным условием, порождающей средой, социальной гарантией этой самой русской культуры.

Сколь бы ни было убого ваше жилище, оно — залог вашего функционирования. Кулик хвалит свое болото не из патриотических чувств, а единственно потому, что без этого болота кулику некуда деваться. Однако такая зависимость — далеко не повод восторгаться трясиной или находить в ее зыбкой субстанции источник эксклюзивной духовности.

Если ты можешь дышать исключительно сероводородом, это не делает его благоуханнее озона.

Если ты способен испытывать лирический восторг только в той среде, на фоне которой ты светильник разума, — это условие твоей творческой активности, но никак не признак духоподъемности русской провинциальной жизни. Если принадлежность к огромной массе наполняет тебя гордостью (как Бродского в 1965 году), это особенность твоей психики, но никак не признак величия духа. Одним словом, единственный реальный грех русской литературы — это попытка выдать условия ее существования, ту извращенную и бесконечно самовоспроизводящуюся среду, которая ее породила, за оазис чистого духа и героической жертвенности.

Совершенно необязательно писать «Клеветникам России», если лично тебя привлекает и вдохновляет ниша первого поэта, посредника между народом и властью. Нет ничего чудесного, волшебного и морального в том, чтобы стать единственным искуплением бесчеловечной власти и безжалостной толпы. Если тебе выпало расцвести посреди экономического упадка, ты расцвел не благодаря этому упадку, а вопреки ему. Иными словами, русская культура чересчур вошла в роль чахоточной девы, которая увидела в своей чахоточности особую привлекательность, и на любителей этот лихорадочный румянец в самом деле воздействует очень сильно — но это никак не повод проклинать физическое здоровье и рациональное поведение.

Российская культура не виновата в украинской войне и массовых репрессиях. Она виновата лишь в том, что оправдывает войну и репрессии на том сомнительном основании, что они становятся главным условием сохранения российского социума. И российского социума в самом деле не будет, если в России исчезнут вертикальное управление, авторитаризм и цикличность, а появятся, например, федерализм и самоуправление на местах. Будет какой-нибудь другой социум, с какой-нибудь другой культурой. Правда, эта культура уже не будет единственным оправданием социума и, возможно, не будет так ему дорога. Но если у человечества будет выбор — соседство с неутомимым агрессором или отказ от утонченной усадебной лирики, — человечество, думаю, как-нибудь проживет без надрывных дождливых буколик. Тем более что усадебную лирику ничуть не хуже писал душевно и физически здоровый фермер Роберт Фрост.

Исключительность и уникальность русской культуры не в ее богатстве и многообразии: тут, правду сказать, у нее сильные конкуренты и сомнительные шансы.

Уникальность ее только в единственности, то есть в том, что у ее социума ничего другого нет. Только она и оружие — например, автомат Калашникова. Единственная драгоценность нищего, безусловно, имеет для него совершенно исключительное значение. Но к объективной ценности этого единственного медальона с портретом давно умершей красавицы этот факт, к сожалению, не имеет никакого отношения.

* Минюст считает «иноагентом»

Вы прочитали материал, с которого редакция сняла пейволл. Чтобы читать материалы Republic — оформите подписку.