Фото: сайт Открытых университетов
Страх, тревога и паника стали неотъемлемой частью российского общества. С одной стороны, это неудивительно — война затянулась и исход ее очень туманный. Боится не только население, но и пропагандисты, и чиновники, и политическая элита, транслируя собственные страхи на окружающий мир. Как недавно заявил зампред Совбеза Дмитрий Медведев, говоря про Запад, надо «наводить страх неминуемым коллапсом всей критической инфраструктуры». Но что это за страх, какова его природа, как он обусловлен текущей войной, может ли страх войны усилить антивоенные настроения, можно ли этот страх преодолеть, чтобы изменилось общество — в интервью Republic рассказывает социолог, научный руководитель «Левада-центра» Лев Гудков.
— Опишите картину и причины страха в российском обществе на данный момент.
— Россия — страна пуганных людей, и, может быть, навсегда. Страх — это реакция на неопределенность ситуации, непредсказуемость поведения других людей или сил, могущих нанести вред благополучию и спокойствию человека, лишить его жизни, здоровья, свободы, социального положения, самоуважения, любви и других ценностей и благ. Природа этого страха обусловлена самой историей России, по крайней мере, инерцией духа советского времени, если не заглядывать в еще более отдаленное прошлое.
Тотальное государство могло существовать длительное время (а мы имеем здесь более 70 лет), только сделав население своим заложником, коллективным заложником, когда все повязаны взаимной ответственностью, когда за действия одного (каким бы абсурдным обвинение не было) будут отвечать другие — члены семьи, сотрудники по работе, знакомые и т.п. Эта ситуация, когда все живут с чувством неясной вины, вроде как поднадзорные полиции или условно освобожденные. Терроризируя население, угрожая превратить людей в лагерную пыль, вне зависимости от степени лояльности начальству или вины перед властями, такое государство может диктовать им свои условия и контролировать все стороны человеческой жизни: привязывать людей к месту работы, приучать их к безропотной жизни, к безальтернативному рациону потребления, а фактически — к хронической бедности, к жизни в коммуналке, в фабричных бараках, казармах, и быть довольным этим существованием, радоваться, «что ты живой», как пел Высоцкий, тем более, что «все так живут, и нечего выпендриваться».
За то время — срок жизни четырех поколений советских людей — сформировался, сложился своеобразный тип человека, адаптировавшегося к репрессивному государству, научившегося жить с ним, обманывать власть, гнать туфту, никому не верить, кроме самых близких, изображать из себя энтузиаста и покорно следовать указаниям начальства, когда по его, человека, представлениям у него нет выбора. Такой себе всеобщий «Иван Денисович». Каждому «нормальному», то есть «вменяемому», было (и есть!) человеку понятно, что и как допустимо говорить в той или иной ситуации, с кем можно «по-человечески», а с кем лучше молчать.
Такое поведение — не рациональный расчет, а бессознательный, автоматический навык приспособления. При этом сам источник страха — отношение к власти, к начальству, к идеологии, пропаганде, ко всему, что охватывает неопределенное, но очень емкое понятие «политика» — табуирован и не подлежит упоминанию, осознанию, расколдовыванию. Человек сам останавливался перед тем, что грозило всякими неприятностями. Этот внутренний голос, автоматически загорающийся сигнал «стоп» перед тем, о чем не следовало даже думать. Оруэлл назвал это блокировкой «мыслепреступления». Этим навыкам отключаться от всего, что таило в себе опасность особого внимания администрации или окружающих, возможность доноса, научаются с детства, в семье, в школе, на работе, всей средой повседневных взаимоотношений и взаимного контроля или самоконтроля.
Такие умения никуда не ушли, поскольку они воспроизводятся ежедневно. Внутреннее хроническое недоверие и подозрительность поддерживаются отношениями с работодателями, с друзьями, с родственниками, с врачами, журналистами, политиками и другими. Тоталитарное государство порождало тотальную, но неопределенную по источнику и характеру тревожность, аморфный, диффузный страх.
— Чем подпитывается, подкрепляется такой страх сегодня?
— Такой страх — бессознательная часть нашей культуры, а культура — это не Пушкин, и не Театр на Таганке или ансамбль Моисеева, это — судьба. Страх в этом смысле является горизонтом происходящего в российском обществе.
Страх накоплен и институционально задан, он бессознательно воспроизводится в повседневной жизни. И это константа. И не надо думать, что такой страх остался в прошлом, что мы теперь другая страна.
Это не так, достаточно трезво оценить то обстоятельство, что вся страна, все население постепенно и незаметно оказались заложником политики Путина, заложниками войны в Украине и безнадежной конфронтации с Западом, обрекающих Россию на длительную деградацию, гарантировано на два или больше поколения. Но это мало кого волнует, если не считать миллиона убежавших.
Внешне этот массив страха выглядит как пассивный конформизм или массовый оппортунизм населения, порождая иллюзию, что если вдруг, непонятно как, но все же откроют «окно возможностей», если машина пропаганды заткнется или заглохнет, все начнут думать так, как думает аудитория «Дождя», «Медузы» или «Republic». Я скептически отношусь к такому самомнению. «Надежды юношей питают …».
Менее очевидное последствие этого общего страха заключается в систематическом понижении интеллектуального уровня и потенциала общества: страх перед собственным «мыслепреступлением» парализует способности понимания того, что происходит в реальности, способности к обучению, к сочувствию к другим людям, а значит — к солидарности. Этот аморфный и не сознаваемый, но воспроизводимый страх делает общество бесчувственным и аморальным. Заметнее всего последствия этих процессов проявляются в стерильности и эпигонстве кастрированных российских социальных наук, особенно — политологии и социологии, в запуганности школьных учителей и университетской профессуры, в самодовольстве и ограниченности медиа-сообщества. Если проецировать это состояние на будущее, то мы получаем инерцию институционального воспроизводства массового слабоумия в будущем.
Это не тот страх, который имеют в виду, когда говорят, что люди боятся отвечать на вопросы социологов, поскольку если ты что-то скажешь не то, то получишь по голове и так далее. Нет, это более общие и неконкретные страхи, порождаемые неуверенностью, уязвимостью людей, их незащищенностью перед произволом всемогущего тотального государства, от которого не убежишь и не убережешься, в отличие от самодурства отдельных лидеров, политиков и депутатов.
Диффузный, разлитый страх, о котором я говорил, может быть лишь частично артикулирован, то есть быть представленным в виде разных конкретных причин беспокойства: страха утраты работы, бедности, боязни преступников и т.п. Но сам по себе массив общего страха (боязнь мировой войны, стихийных бедствий, эпидемий, смерти и т.п.) никуда не девается.
Интенсивность отдельных видов страхов может меняться на протяжении времени под действием каких-то социальных факторов — экономических кризисов, терактов, карантина во время эпидемии ковида-19 и других обстоятельств. Мы в «Левада-центре» отслеживаем динамику страха или страхов на протяжении 35 лет, с момента создания первого ВЦИОМ, то есть с 1989 года и по настоящее время.
Из опыта жизни в СССР извлечен один урок: эмиграция — надо бежать
— Каковы главные страхи россиян?