Демонтаж памятника Дзержинскому на Лубянской площади, Москва, 23 августа 1991 года

Демонтаж памятника Дзержинскому на Лубянской площади, Москва, 23 августа 1991 года

Сергей Мамонтов/ТАСС

У каждого свое 19 августа. То есть то самое «Шестое августа по-старому». То самое Преображение Господне. То самое «Лебединое озеро». Тот самый Белый дом. Те самые трое московских юношей, чья дикая гибель под гусеницами танка, стала одним из символов Сопротивления, искупительной катарсической жертвой.

Я, — как будто бы это было вчера, — отчетливо помню свою первую реакцию на зловещую аббревиатуру ГКЧП. Первой реакцией был страх. Нет, не за себя. За себя — всего лишь гадливая досада. Я уже умел жить при этой ублюдочной системе, не замечая ее, не замечаемый ею. Я был, в общем-то, готов вернуться в привычную и даже в чем-то уютную внутреннюю эмиграцию. О внешней я не думал и раньше, не думал и теперь.

Но за стеной спала моя одиннадцатилетняя дочка. Скулы свело от одной лишь мысли о том, что надо будет ей объяснять: «Запомни: то, что мы говорим дома, и то, что говорят у тебя в школе…» и дальше. И что в жизни не все так просто. И что ничего не поделаешь — это, доченька, жизнь. О, господи! Опять? Нет уж, извините. И ноги сами понесли туда, где все.

Но обо всем об этом — о тарахтящем танке под нашим окном, о немыслимой атмосфере братства и общей воли, о кострах, около которых мирно сосуществовали волосатые хиппи и подмосковные гопники, еще вчера бывшие заклятыми врагами, — обо всем этом и о многом другом порассказано в таком количестве беллетристики и мемуаров, что решительно некуда вставить свое «а вот я еще помню». Мы все всё это помним, а кто не помнит, тому, стало быть, и не надо.

Да, и вот еще что интересно — через неделю-другую многие из тех, чьи воодушевленные и удивительно похорошевшие лица я наблюдал в те дни, стали как-то стесняться собственного воодушевления, стали шутить и ерничать, решительно стряхивая градусник патетики и экзальтации. И это, видимо, правильно.

И начались девяностые годы с их надеждами и отчаянием, с мусором на улицах и погасшими фонарями, с малиновыми пиджаками и обманутыми вкладчиками, с мерседесами и бабушками, торговавшими сигаретами возле станций метро, с ларьками и киосками, где на ценниках значились четырехзначные числа, казавшиеся не ценами на пиво и сигареты, а датами исторических событий.

Именно в те годы в культурном и медийном пространстве сформировалась свободная, ироничная, непочтительная интонация, в новые времена признанная вредным анахронизмом. А в новейшие, то есть в наши, — она, эта интонация, стала уже уязвимой и с точки зрения уголовного законодательства, хотя и не имеющего никакого отношения к тому, что в цивилизованном мире принято называть законом, но зато бестрепетно и бесперебойно множащего ряды «агентов», «экстремистов», «оправдателей терроризма» и прочих «дискредитаторов».

А то время было очень артистическое, можно даже сказать, театральное. И, — что самое главное, — свободное. Свободу никто не завоевывал, поэтому она и оказалась столь эфемерной и столь летучей. Она как пришла — по словам поэта — нагая, так неодетой и ушла.

И именно в те годы я услышал анекдот, поразивший меня своим неизбывным, чисто национальным оптимизмом. Идет по улице человек в одном сапоге. Встречает знакомого. «Ты что, сапог потерял?» — спрашивает знакомый. — «Почему потерял? Нашел!»

Это анекдот про 90-е годы. Более или менее все тогда ходили в одном сапоге. Но ощущение пропажи сапога или же его обретения целиком и полностью зависело от индивидуальной или групповой социально-психологической установки. Я вот уверен и по сей день, что я свой сапог не потерял, а нашел.

Про те три дня впоследствии, когда энтузиазм и эйфория вошли в свои берега, стали говорить разное. Чаще всего говорили и говорят о том, что мы, то есть сознательные ответственные граждане, про… ну, в общем, профукали, да что там — попросту просрали и свой наивный энтузиазм, и свои инфантильные надежды на то, что все наладится и изменится само собой.

Просрали, согласен. Но я все равно считал тогда и продолжаю считать те дни совершенно самоценным опытом — и личным, и коллективным. Многим из нас, выросших и вскормленных в советских вольерах, до тех дней было невозможно представить себе, что бывает такое мощное единение совсем разных людей в отстаивании свободы и современности.

Москва, август 1991-го

Moscow/1991:08:20/ Global Look Press

Те дни ценны еще хотя бы и тем, что предоставили довольно длительную отсрочку, позволившую, например, моей упомянутой уже здесь дочке закончить нормальную школу без того, что меня ужаснуло в первый день этого недопереворота, без военно-патриотической накачки и без учебников истории новейшего образца. Они выросли, дыша воздухом свободы. А в том, что многие от этой свободы радостно отказались в пользу казарменного «порядка» и надутого природным газом «величия», эти самые августовские дни не виноваты.

А в те дни я вместе с огромными толпами москвичей шатался по городу. А по вечерам, — сейчас это звучит даже дико, — увлеченно смотрел телевизор. А телевизор в те дни показывал все то, что мы, гуляющие по городу граждане и гражданки, видели и слышали непосредственно.

В один из этих опьяняющих вечеров я стал свидетелем исторического сноса «статуи Командора» на Лубянской площади, тогда все еще площади Дзержинского.

Несколько лет тому назад, на волне ползучего, но уже вполне оперившегося чекистского реванша, всерьез обсуждался вопрос о восстановлении памятника железному Феликсу, зрелищный демонтаж которого стал в те августовские дни апофеозом революционных событий.

Если бы меня спросили, я бы ответил, что я, пожалуй, не против восстановления монумента. Но с одним непременным условием. Пусть себе стоит на своем привычном месте чугунный Феликс Эдмундович, олицетворяя собою властную вертикаль, столь же неустанно, сколь и коряво возводимую его учениками-троечниками. Но только пусть при этом на шее козлобородого истукана болтается веревка, а на голове его восседает счастливый московский «гаврош» из незабываемых фото- и видеокадров тех позорно ошельмованных и усердно стираемых из общественной и персональной памяти дней.