Послание Федеральному Собранию. Фото: kremlin.ru

Послание Федеральному Собранию. Фото: kremlin.ru

Окончание. Начало тут.

Термин «застой», конечно, «лакировал» действительность. Это было время «диетического», но все же тоталитаризма, время ложных целей, лжи, безгласия, подавления вольной и здоровой жизни, дезинтеграции общества. Опыт жизни людей застоя 1.0 представляет для нас — людей застоя 2.0 — несомненный интерес. Главный вопрос состоит в том, как все-таки остаться человеком порядочным и не последним, не маргиналом, когда и что говорить, а когда молчать, как отличить дело полезное и нужное, но не работающее на нелегитимную и ненавистную власть? Как, наконец, к этой власти относиться — ненавидеть, презирать, иронизировать, оставаться равнодушным или расстаться со страной?

Оправдание застоя, которое не могло стать реальностью

Нынешний российский режим культивирует ностальгию по позднесоветским временам, используя для этого высокие проявления меланхолии. Вопреки времени, которое не было ни одухотворенным, ни романтичным, ни честным, ни спокойным, художник создавал обитаемый остров, населял его людьми, стремящимися жить настоящей жизнью, признаки которой собирались из личных черт, форм взаимоотношений, интересов, увлечений, манеры речи и даже ландшафтов. Когда мы смотрим сегодня фильмы Данелии, Рязанова, Авербаха или Асановой, читаем стихи Ахмадулиной, Самойлова или Бродского, прозу Довлатова или Трифонова (ограничусь этим набором имен), мы видим эти обитаемые острова, которые кажутся альтернативой сегодняшнему постсоветскому, но создавались как альтернатива тогдашнему советскому.

И тут я хочу спросить, могла бы вообще позднесоветсткая жизнь быть узнана и названа не как «развитой социализм», читай «застой», а как что-то другое и получить в качестве своего смысла не провал и разочарование, а нечто позитивное? Я вовсе не хочу сказать, что застой был чем-то хорош, но хочу обратить внимание на то, что застой получает смысл в связи с идеей прогресса и не имеет его вне этой связи. В самом деле, если, следуя скептической установке, а с ней и классикам, — от Платона и Аристотеля до Ницше и Толстого, — мы отвергнем прогрессизм и скажем, что ничто никуда не движется и двигаться не может, что никакой истории в смысле социального движения к благу нет, что вопрос о счастье и благе решается всегда здесь, теперь и с твоим участием, то тупик советского строя окажется блестящей иллюстрацией не только нищеты прогрессизма, но и естественной остановки движения, которая происходит по достижении равновесия и гармонии. Таковы основные метафоры вселенского порядка, о котором говорили античные философы. С их точки зрения назначение человека и общества состоит в нахождении того самого верного способа жизни, в котором можно будет раз и навсегда зафиксировать социальную организацию, практики почитания богов, политики и права, ведения хозяйственных дел, наук, воспитания, образования, досуга так, чтобы всегда воспроизводилось одно и то же. Более поздняя, уже романтическая модель допускает большие циклы, увидеть которые может только проницательный ум. В них сохраняется подлинное, необходимое и сгорает ложное, случайное. В обоих версиях мудрец и эстет сторонятся мишурного прогресса, высматривают во всех вещах мира скрытые в них истину и красоту и предаются им безо всякого движения, развития и светлого будущего.

Ностальгия по советскому застою в талантливых руках встала бы в ряд с ностальгией Пруста, Набокова, Зебальда или Памука. Для этого позднесоветское время нужно не просто эстетизировать, с чем несложно справиться, но найти высокий смысл в меланхолии тупика и ее разрушительном аскетизме. Вырисовывается что-то поначалу странное: культ упадка, печали, обреченности, эстетическое принятие картин, слов и запахов разорения, в сочетании с личным принятием тоталитарной власти в ее праве сделать с тобой все что угодно. Чтобы вместить это все в себе, нужно привычно ощущать себя скорее телом, чем духом, быть больше животным, — «домашним», как говорил Ницше, — нежели человеком, быть актором в сети отношений скорее биологических или физических, нежели социальных. При этом ты должен пребывать в аффектах меланхолии и разрушительного аскетизма, цель которых состоит в поддержании должного уровня грусти и разрухи, — достаточного для того, чтобы нейтрализовывать все прогрессистские устремления, уничтожать все цели и планы, удерживать тебя в бездействии без каких-либо беспокойств, без возможности опоздать, ошибиться или, наоборот, прийти вовремя и поступить правильно. Все эти различия с устранением прогрессисткой установки снимаются, интенсивность времени падает, мы погружаемся в презентизм — жизнь настоящим, так что остается только поддерживать функции и отправления тела как главного субъекта такой жизни.

Что это — панк, соц-арт, «гиперреалити»-шоу, эстетика отвратительного? Нет, это форма существования бывшего узника, лагерника, такое повидавшего и испытавшего, что человек в нем занял позицию радикальнейшего скепсиса, воздержания от суждений и действий. Малые блага жизни вызывают у него презрение своим бессилием, причиняемая аскетизмом разруха работает как жест, обнажающий подлинную чудовищную сторону мира, а несопротивление власти оказывается следствием опыта, говорящего, что в этом случае шансы на выживание выше. Окутывающая все это меланхолия сладка, поскольку окрашивает жизнь вообще в цвет твоей исковерканной жизни.

Как вышло, что способ жизни бывшего лагерника на уровне аффектов оказался понятным любому советскому человеку по фрагментам своего и чужого опыта? Воображаемые нами варианты того, какой может стать наша жизнь, не бывают случайными, по ним можно восстановить коллективное прошлое. Нет смысла представлять себя в редкой роли царя или Папы, но роли приниженные и массовые всегда остаются тревожной возможностью собственной судьбы. Бывший лагерник — это обычный человек, подвернувшийся под шестерни режима из-за какой-то ерунды или случайности. То, что он пережил, другим людям в деталях не известно, но они не сомневаются, что пережитое было ужасно. И еще они знают, что хуже такой судьбы нет ничего, что она не редка, и приговаривают «от сумы да от тюрьмы не зарекайся».

Бывший узник, никогда не бывший в тюрьме — примерно так можно охарактеризовать паттерн позднесоветского человека. Разумеется, это усреднение. Но мы начинаем понимать, каким мог бы быть высокий смысл пресловутого застоя — это существование, определяемое знанием об ужасной изнанке социальной жизни, скорбью о ничтожестве человека и презрением ко всем проектам ума и мечтам сердца.

Высоким этот смысл кажется потому, что претендует на избавление от иллюзий, на трезвость и предлагает принять суровость жизни как норму. Но этот смысл оказывается ложным, если мы снимем задачи великие и поставим задачи простые. Между «светлым будущим» и гречкой есть некоторая разница, так что, отказавшись от первого как от недостижимой грезы, вполне можно сосредоточиться на втором как на чем-то весьма простом и близком. Шаг этот советский строй сделать не мог, ибо стоял на несвободе, обоснованием которой может быть лишь «великое», а по существу своему был, как всякий тоталитаризм, системой подавления общества ради интересов меньшинства. Поэтому очень трудно увидеть в застое гармонию и равновесие совершенной жизни, по сравнению с которой прогресс, «великое» и «светлое будущее» есть только вредные иллюзии. Как инструменты обмана легковерных граждан теории равновесия и прогресса стоят друг друга, но многое зависит от того, как обстоят дела со свободой и с простыми вещами вроде гречки. Отказ от последних никак нельзя счесть самоотвержением, пафос падает, высокий смысл исчезает.